рыбалка на глухом озере.
     Shuckshin.narod.ru / Публикации / Василий Белов ТЯЖЕСТЬ КРЕСТА

Василий Белов

Тяжесть креста (отрывок из воспоминаний о Василии Шукшине)

Впервые я услышал о Шукшине году в 56-м от вологодского поэта Игоря Тихонова, активного и весьма способного участника местного литобъединения. Мы собирались, обсуждали свои опусы, спорили, но время так называемой «оттепели» даже не почувствовали. Насколько помнится, всю жизнь стояла идеологическая «холодюга». Тихонов был знаком со всеми актерскими работами Шукшина, с восторгом встретил он и его первую книжку «Сельские жители». Сам Игорь был незаурядной, несколько бесшабашной личностью из числа тех русских парней, которые из-за войны не имели аттестатов зрелости. Отсутствие десятилетнего образования держало за хвост миллионы российских юношей. По этой причине все дороги к литературе и научной жизни были для них плотно закрыты. (Я, впрочем как и Шукшин, долго принадлежал именно к таким.) Игорь Тихонов, благодаря молодогвардейцу Владимиру Котову, уже опубликовал тогда первую книгу стихов «Северянка», но на этом вроде бы и закончил литературную свою стезю. Из-за нужды и женитьбы он не смог обзавестись аттестатом зрелости, а культурную жизнь страны знал не хуже столичных литературных столпов. Он искренне радовался тому, что наконец-то я заимел «бумагу» для продвижения, что я уехал учиться в Москву. Как раз в это время он рассказывал о Шукшине, о его работе в «Двух Федорах», о первой шукшинской книге. Я где-то купил «Сельских жителей» и, поразившись удивительному сходству моего детства с шукшинским, написал ему письмо. До Москвы, во время чуть ли не четырехгодичной солдатской службы, такое же сильное впечатление оставила повесть Федора Абрамова «Безотцовщина», что и привело позднее тоже к личному и довольно близкому знакомству с автором.

Переехал я в столицу, начал потихоньку публиковаться. С Александром Яшиным я уже общался и в Вологде. До этого, в армии, заметил меня Александр Решетов. Он опубликовал одно мое стихотворение в ленинградском «толстом» журнале, а в 57-м году заметили меня и на ярославской встрече молодых. Руководили поэтическим семинаром Николай Старшинов и Ярослав Смеляков. (Тогда Ярослав Васильевич Смеляков и рекомендовал меня в Литинститут.) Кстати, Игорь Тихонов с успехом участвовал в этом же ярославском семинаре, но так и завял под семейным гнетом. Семейные неурядицы были у нас с Игорем, конечно, разные, но во многом почти одинаковые: мы оба, как могли, противились благоглупостям своих жен, зараженных женской эмансипацией. Это сопротивостояние частенько завершалось довольно опасными для наших семейных союзов финалами. Не избежал этого и Шукшин. Макарыч не скрывал от меня и от Заболоцкого своего весьма тревожного семейного состояния, усугубляемого напряженной идеологической обстановкой в Москве. Мое настроение было не лучше шукшинского…

Осенью, кажется, 64 года после очередного нервного срыва он безуспешно гасил свое отчаяние сухим вином. Мне хотелось хотя бы на время оторвать его от недружелюбной киношной среды, и я предложил ему поехать ко мне в деревню. Он согласился охотно.

Далеко не в лучшем духовном и физическом образе мы приехали в Вологду. Я познакомил его с женой Ольгой Сергеевной, показал закуток, где уединялся для работы — темную непроветриваемую кладовку площадью 2,5 кв. метра. Там умещался лишь стол и стул. (У самого Шукшина в то время и того не было. Когда он получил наконец прописку и квартиренку в Свиблово, кабинетом ему служила обычная кухня.)

Матери, Анфисы Ивановны, дома не оказалось, она пестовала в ту пору моих племянниц. Знакомство с матерью состоялось позже, когда родилась моя дочь Анюта.

Мы переночевали и утром уехали пригородным поездом Вологда — Вожега. На разъезде Кадниковский (откуда я в морозную пору 49 года шестнадцатилетним отроком безрезультатно ездил добывать документы на паспорт) зашли в диспетчерскую узкоколейки. Оказии в сторону 42-го километра не предвиделось, надо было ждать мотовоз, который вез на разъезд очередные хлысты. Пожилая женщина-диспетчер указала место, откуда пойдет в лес очередной мотовоз. Везде было множество древесных отходов, брошенного железа, опилок и щепок, обильно политых соляром и маслом. Не жалели лесозаготовители ни леса, ни железа, ни нефтепродуктов, ни самой земли. Нет, не жалели! Государство с 20-х годов щедро снабжало их всем, что они требуют. Еще при Ленине звучали колониальные ноты в грандиозном государственном оркестре, который за счет многострадального русского мужика был создан Сталиным. О, сколько елок-сосенок ушло за рубеж, это трудно представить!

Мы дождались мотовоза и влезли в его грохочущее нутро. Моторист не узнал в Шукшине киногероя, чему Макарыч, кажется, остался весьма рад и несколько повеселел, болтая с ним о том, о сем. Машина сильно гремела, качалась на каждом стыке, угрожая сойти с рельсов, что придавало нашему продвижению некоторую, связанную с риском, романтику. И впрямь, груженые чугунные сцепы на УЖД в то время часто сходили с рельсов. Заготовители бросали их в болоте. Мотовозы падали то в мох, то в жижу, но их кранами вытаскивали из беды, а чугунные сцепы так и оставались в болоте. На эту тему мы беседовали сквозь гром дизеля и стук железных колес. Мотовоз кренился то сюда, то туда, словно корабль во время шторма. Иногда машинист останавливался, бегал звонить диспетчеру и, если приближался встречный состав, переводил стрелку и вставал на второй путь. Мы пропускали встречный и продолжали путешествие. На 41-м километре мы покинули мотовоз и отыскали в лесу тропку, ведущую в родную мою сторону. До Тимонихи осталось километров двенадцать. То по вырубленному лесу среди ягодников, то по невырубленному. Мы отошли от УЖД. Мотовоза давно не слышно. Лесная предосенняя благодать окутала нас нежно и властно: Макарыч крякнул от удовольствия. Мы настороженно оглянулись, но я засмеялся: теперь можно говорить о чем угодно, без угрозы быть услышанными кем-либо. Но даже здесь, в лесу, где чирикали поздние осенние птахи, Макарыч, нет-нет, да сторожко стихал. Моя дрессировка в андроповской школе была хуже шукшинской. Мало-помалу мы стряхнули с себя всю кэгэбэшную паутину и заговорили про все и вся… Я рассказал, как чуть не четыре года служил под началом Лаврентия Павловича, как поклялся приехать с гражданки и плюнуть в лицо одному капитану. Теперь пришла очередь смеяться Макарычу:

— Ну что, выполнил клятву?

— Нет, прособирался… Так и не съездил.

Оказалось, Шукшин тоже имел отношение к морзянке. Мы прислушались к свисту рябка, затаившегося в ельнике. Я рассказал, как с помощью азбуки Морзе высвистывают рябчиков на охоте. «А меня списали с корабля из-за язвы желудка, — сказал Макарыч. — Приехал домой с язвой, лечился медом. Мать говорила: сходил бы ты к еврею… — Он опять засмеялся. — К какому еврею, мама? Они там чуть не все евреи. В кино, говорю, их еще больше».

Было приятно, что Макарычу стало веселее в моем лесу.

Разговоры о евреях, заполонивших кинематограф, и раньше приходилось вести вполголоса, заканчивались они всегда кэгэбэшной темой. Здесь, в моей родной тайге, никто нас не мог слышать, и мы раскрепостились, но какой-то привычный ограничитель все еще действовал на обоих. Мы шли не торопясь все двенадцать километров, часа четыре. Осенний лес был не то, что летний или весенний, кишащий птицами. Сейчас все было спокойно, лишь иногда стукали дятлы и тонко свистели рябчики. Природа готовилась к зимнему сну. Шукшин совсем повеселел, он вышагивал рядом, если позволяла дорога, отставал, когда она становилась тропой. Он рассказывал о своих детских эпизодах с алтайскими змеями, а я похвастался, что в моем лесу не водятся даже безобидные ужи, не говоря о гадюках.

— Почему? — спросил он.

— Холодно, они тут вымерзают.

Я поведал ему, как пас однажды коров и заблудился. (История описана в этюде «Иду домой» и в повести «Привычное дело».)

Лесное безмолвье изредка прерывалось звучными очередями. Эту пулеметную дробь запускали дятлы, смело долбившие своими носами сухую древесину. Я вспоминал Александра Яшина с его незабвенным Бобришным угором. Для чего дятлы долбят?

Мы поговорили о головной боли, которая почему-то никогда не преследует эту нарядную птицу, но тайга навевала Шукшину другие, более трагические темы. Он говорил о народных страданиях, связанных с лагерной темой. Мы снова уперлись в Андропова…

Макарыч поведал мне об одном своем замысле: «Вот бы что снять!» Он имел в виду массовое восстание заключенных. Они разоружили лагерную охрану. Кажется, эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому что лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал оглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Конечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия (или Менжинский) послали в таежное небо вертолеты… Геликоптеры, как их тогда называли, с малой высоты расстреляли почти всех беглецов. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне неизвестны. Читал я всего лишь одного Дьякова. Шукшин рассказал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки…

Но лес моей родины кончился, мы незаметно подошли к заросшим ольхой полям, где я провел детство и раннюю юность. Макарычу была интересна любая деталь… Как он печалился, что наша поездка в Сростки к его матери закончилась Внуковом!

Мы вышли в поле. Макарыч сравнивал наши неброские поля с родными алтайскими. Рассказал о раскулачивании в Сростках. О расстреле отца он знал по рассказам матери. Таинственное, полученное однажды письмо, конечно, не оправдало его предположений о том, что оно прислано родным отцом. Этот случай он рассказывал мне несколько раз.

Разговор о них, о «французах», как тогда говорилось, продолжался уже в моем обширном доме, где все было, как и прежде. Мы скинули рюкзаки и затопили русскую печь. Четвертинку водки, спрятанную в моем рюкзаке, я поставил в шкаф. Далее сюжет развивался так: едва мы успели переночевать, радио объявило о Дне колхозника. Бабы позвали меня на общий праздник играть на гармони. Шукшин идти отказался. Я не настаивал и дал ему несколько книг. Показал, где стоит чекушка и что поесть. Ушел я «пировать» со старухами в крайний дом. Имевшиеся в наличии старухи и бабы, несколько мужичков из Тимонихи и Лобанихи — вот и вся наша когда-то многочисленная бригада. Сдвинули два стола, разложили какие-то пироги. Бригадиром тогда был Вася Смирнов. По прозвищу Опаленый. Все лицо у него в красных рубцах, горел в танке. Смирновым принесена была водка и чья-то гармонь. (Своей гармошки у меня в ту пору, кажется, еще не имелось, или она оказалась неисправной.) Я так обрадовался встрече с земляками, что забыл и про гостя, которого одного оставил в своем доме. Вскоре женщины затянули неизменного «Хас-Булата», перешли на частушки, а затем им захотелось и поплясать. Мне пришлось взять гармонь. Думаю, сыграю разок и домой…

Раньше плясали у нас по двое, но когда гостей много, то переходили на пляску «кружком», то есть все вместе. Выкладывал я свое умение, старались и мои земляки, вернее, землячки. Мужчин было всего двое-трое, и они не плясали. (Сейчас, в 1999 году, я с ужасом обнаружил, что и землячек уже осталось в живых всего две. Моя родина вымерла.) Вдруг в бабьем кругу появилась высокая мужская фигура. Я обомлел — Шукшин! Он плясал с моими землячками так старательно и так вдохновенно, что я на время сбился с ритма. Но сразу выправился и заиграл от радости чаще. Не зная бабьих частушек, Макарыч ухал и подскакивал в пляске чуть не до потолка. Плясал же он правильно, так же, как наши бабы, я видел его пляску уже во второй раз, о первом расскажу ниже. (Позднее, когда смотрел фильм «Печки-лавочки», я окончательно убедился, что на Алтае пляшут точь-в-точь как и у нас на севере, с индивидуальными вариантами. Одинакова оказалась не одна пляска, но и многие песни и пословицы, и форма слогов, и названия упряжи или другой утвари. Родство с Алтаем было полным, причем не только с Алтаем, но и с Хабаровским краем. Не мудрено: Ерофей Павлович, мой земляк, дал название железнодорожной станции. Валентин Распутин, побывавший на Вологодчине, тоже во всем улавливал это родство.)

Шукшин плясал вместе с женщинами, пока в сенях не завязалась какая-то драка. Два мужика, пришедшие из Лобанихи, сводили счеты, оставшиеся еще с войны и связанные с женой одного из них. Драчунов успешно вытолкали из коридора на улицу. В горячке я тоже хотел было стать «миротворцем», то есть ввязаться в конфликт, топорщился и азартный Макарыч. Тем временем бабы передали гармонь другому игроку, и я увел Шукшина из толкучки домой.

Мы продолжили День колхозника уже вдвоем. Сидели за столом у окошка и пели. Спелись в прямом смысле: где забывал слова я, там вспоминал их Макарыч, где забывал он, там подсоблял я. И сейчас помню глуховатый его голос. Спели «По диким степям», «Александровский централ», «Шумел, горел пожар московский» и еще что-то. Так оставленная в шкафу чекушка разбередила Шукшину душу, он не выдержал одиночества и прибежал в дом, где плясали женщины. Завершился «день колхозника» походом за речку, в гости к моему приятелю Фаусту Степановичу.

Личность моего приятеля была примечательна не только странным именем Фауст. Он был потрясающий рыбак. Поклонник Сталина, он в самые азартные годы гонений на исторического вождя не снимал со стены газетную вырезку с его портретом. Сам он оставался колхозником, редко и нехотя работавшим в «коллективе». Все время устраивался то пожарником, то дорожником. Моя мать не любила его как раз по это причине, однако мои отношения с Фаустом Степановичем были почти всегда отличными, пока он не начал требовать от меня того, что от меня никак не зависело. Например, чтоб я снял с должности председательшу. Мы рассорились с Фаустом как раз на этой почве, но в пору приезда Макарыча жили весьма дружно. Я даже устраивал Александра Яшина на ночлег к Фаусту, когда Яшин приехал ко мне в гости простуженным.

Помню, мы с Макарычем долго сидели у Фауста за самоваром, слушали рыбацкие и лесные истории. Мужик всегда изъяснялся образами, например: «Чего задумался? Пусть думает мерин, голова у него больше». Или: «В нашей конторе стуликов не хватает, дак сидят и на подоконниках». О рваных сетях он говорил: «Наша рыба дыр не боится». Макарыч быстро нашел с Фаустом общий язык, а Заболоцкий позднее дружил с рыбаком до самой его неожиданной кончины. (Фауст пошел утром поить лошадь и не вернулся, он умер в конюшне.)

Мы с Шукшиным ушли от Фауста глубокой ночью. Фауст благословил нам свежей рыбы на завтрашнюю уху, я взял, сколько вместилось в кепку, и мы двинулись в ночь. Небо светилось от звезд, а внизу стоял плотный туман. Полное безмолвие окутало мою родину. В ночи с севера на юг бесшумно летело какое-то яркое небесное тело. Мы приняли его за метеорит, но оно летело какими-то странными зигзагами, оно как бы кувыркалось в ночной мгле… Моя деревня мерцала в тумане всего одним огоньком. Лавы через речку оказались узки, я поскользнулся, поддерживая Макарыча, и мы оба полетели с них долой. Воды в речке было всего по пояс. Макарыч тотчас выскочил, а я долго ловил в темноте уплывающих рыбок. Они уплывали от нас по течению, но часть из них я изловил и утром сварил из них уху. Печь к этому времени стала еще теплей, и Шукшин полюбил это место, вспоминая свое детство. У меня было точно такое детство, только нас осталось безотцовщиной пятеро. Мы говорили о Яшине и Федоре Абрамове, о его повести «Безотцовщина».

На следующий день я истопил для Макарыча баню и повесил ему на печь керосиновую лампу. Вновь зашла речь «о них». Кто был Андропов, который Дамокловым мечом висел над нашими темечками? Бог знает. Шукшин в тот вечер прочитал кое-что из моих писаний и посоветовал закопать их где-нибудь в доме, где нет пола. (Позднее я так и сделал.) Сидя внизу, я слышал, как Макарыч рванул на груди рубаху…

Через три дня он начал торопить меня с отъездом. Мы ушли за семь километров в Азлу, выехали в Харовск на автобусе. В райцентре нас встретили районные слишком гостеприимные журналисты, и мы начали гуртом ходить «по избам», как выражалась Ольга Сергеевна. Ходили до архангельского поезда. Вечером мы покинули мой райцентр, но в Москве выгрузились без рюкзаков. Оба оставили поклажу в поезде. Я несколько раз писал в Архангельск и железнодорожному начальству в Москве. Ни из Москвы, ни из Архангельска ответов не последовало. Рюкзаки так и канули. Кто-то сильно обзарился на наши рукописи и пироги с рыбой Фауста Степановича. Шукшин лишился рукописи очередного киносценария, а я повести «Плотницкие рассказы». Ладно, что и у Макарыча, и у меня оказались дома вторые экземпляры.

И все-таки наш вояж в Тимониху получился. Шукшин писал после поездки:

«Вася!

(До чего у нас ласковое имя! Прямо родное что-то. Хоть однажды скажи маме спасибо, что ты не Владимир, не Вячеслав, а — Вася. — В. Б.)

Здравствуй, друг милый!

Письмо твое немного восстановило в душе моей «желанное равновесие». Ты — добрый. Как мне нравилось твое ВОЛОГОДСКОЕ превосходство в деревне! И как же хорошо, что э т а деревня случилась у меня! У меня под черепной коробкой поднялось атмосферное давление. А ведь ты сознательно терял время, я знаю. И все-таки: помнишь ту ночь с туманом? Вася, все-таки это был не спутник, слишком уж он кувыркался. А внизу светилось только одно окно — в тумане, мгле. Меня тогда подмывало сказать: «Вот там родился русский писатель». Очень совпадает с моим представлением, — где рождаются писатели. Ну, друже, а за мной — Сибирь. Могу сказать, что это будет тоже хорошо.

У меня так: серьезно, опасно заболела мать. Ездил домой, устраивал в больницу. И теперь все болит и болит душа. Мы — не сироты, Вася, пока у нас есть МАТЕРИ. На меня вдруг дохнуло ужасом и холодным смрадом: если я потеряю мать, я останусь КРУГЛЫМ сиротой. Тогда у меня что-то сдвигается со смыслом жизни. Быт? Родной ты мой, ну, а что делать? Что делать?!!! Одному жить н е в о з м о ж н о.

Не пишу. Ездил домой, потом ездил в Югославию. Кажется, это последний раз, что меня посылают за границу. Я перепутал Белград с Тимонихой. Ну и черт с ними! И в России места хватит.

Тебе известно, что Ершов отказался от твоей повести?

Я тебе говорил, что это… Не горюй, Вася. Глупо звучит, но не горюй.

Маня растет. Обнимаю тебя. Шукшин».

В конце была приписка рукой Макарыча:

«И от меня тебе привет и здоровья и радостей. Лида.»

Даты на письмах он никогда не ставил, но это письмо было уже «зимнее». В своем письме ему я, вероятно, жаловался на свой быт. Можно бы прокомментировать каждую шукшинскую строчку. Стоит ли?

Исходный текст



На главную страницу

Жизнь в датах | Генеалогия | Энциклопедия | Публикации | Фотоархив | Сочинения | Сростки | Жалобная книга | Ссылки



Hosted by uCoz